Литератор и картежник Владислав Ходасевич

Лучшие онлайн казино за 2020 год, честный рейтинг:
  • Сол Казино
    Сол Казино

    1 место! Самый высокий процент отдачи!

  • ФРЭШ Казино
    ФРЭШ Казино

    Свежий дизайн и высокая отдача денег!

Текст книги «Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий»

Автор книги: Валерий Шубинский

Биографии и мемуары

Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)

«Державин» – прежде всего стилистический шедевр. У части рецензентов «пушкинский» слог книги вызывал сомнения: ведь в книге идет речь о другом времени и другом поэте. Но думается, Владислав Фелицианович подсознательно ориентировался на «Капитанскую дочку» (безоговорочного восхищения которой, кстати, не разделял) [677] 677
См., например, отзыв В. Ходасевича о «Пушкине и Пугачеве» М. Цветаевой (Русские записки. II // Возрождение. 1937. № 4106. 12 ноября).

[Закрыть] – он писал о величайшем поэте допушкинской архаики, поэте рассвета, из бесконечно продолжающегося пушкинского полдня, так же, как сам Пушкин писал о Петруше Гриневе, державинском современнике. В любом случае, можно согласиться с Марком Алдановым: «…художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят» [678] 678
Современные записки. 1931. Кн. XLVI. С. 496.

«Державина» хочется цитировать – и очень трудно выбрать абзац для цитирования: все хороши. Ну вот, к примеру, описание впечатления, которое произвела на Екатерину «Фелица»:

«Чувствительность не была ей чужда; знавала она и сильные увлечения; случалось, что приступы горя или гнева овладевали ею; но при всем этом здравый смысл покидал ее разве лишь на мгновения. В частности, она очень трезво и просто смотрела на собственную особу. Дальше всего она была от того, чтобы считать себя каким-нибудь сверхъестественным существом. Когда ее изображали богиней, она принимала это как должное, но не узнавала себя в этих изображениях. Шлем Минервы был ей велик, одежды Фелицы пришлись как раз впору. Державин думал, что внешняя шутливость тут искупается внутренним благоговением. В глазах же Екатерины это было как раз такое изображение, которому она могла, наконец, поверить. То, что казалось Державину почти дерзостью с его стороны, нечаянно обернулось лестью, проникшей Екатерине в самое сердце. В „Фелице“ она увидала себя прекрасной, добродетельной, мудрой, но и прекрасной, и мудрой, и добродетельной в пределах, человеку доступных. А сколько внимания было проявлено автором не только к ее государственным трудам, но и просто к привычкам, обычаям, склонностям, сколько подмечено верных и простых черт, даже обиходных мелочей и пристрастий! Словом, при всей идеальности, портрет и на самом деле был очень схож. Екатерина считала, что безымянный автор разгадал ее всю – от больших добродетелей до маленьких слабостей. „Кто бы меня так хорошо знал?“ – в слезах спрашивала она у Дашковой.

Даже такая, в сущности, мелочь, как выгодное сравнение с окружающими вельможами, доставила ей удовольствие. Это сравнение было вполне в ее духе: она не хотела быть выше сравнений».

Но этот пассаж очень хорошо показывает и своеобразие жанра книги. Это – не роман: Ходасевич точно следует за своими источниками (биографией Державина, написанной Яковом Гротом, мемуарами самого поэта, воспоминаниями Ивана Дмитриева, Сергея Аксакова, трудами Николая Шильдера о Павле I и Александре I), часто прибегая к тонким психологическим реконструкциям, но ничего не додумывая фактически. Однако же эти реконструкции даются не в сослагательном, а в изъявительном наклонении. У Ходасевича есть собственное в идение всех основных действующих лиц, их психологии, мотивов их действий, в идение, которое читателю следует принять как данность. Никаких сомнений, неясностей, открытых вопросов.

Каким видит он Державина?

«Он вырос в глуши, воспитался в казарме, да на постоялом дворе, да в огне пугачевщины. С младенчества было ему внушено несколько твердых и простых правил веры и нравственности. Они и теперь, к тридцати годам, остались главным его мерилом. Добро и зло разделял он ясно, отчетливо; о себе самом всегда знал; вот это я делаю хорошо, это – дурно. Словом, умом был прям, а душою прост. Прямота была главное в нем.

И это уже тогда было главное, за что любили его одни и не любили другие».

Онлайн казино полностью на русском языке:
  • Сол Казино
    Сол Казино

    1 место! Самый высокий процент отдачи!

  • ФРЭШ Казино
    ФРЭШ Казино

    Свежий дизайн и высокая отдача денег!

В сущности – Петруша Гринев, но доживший до старости и наделенный творческим гением. Впрочем, следующий абзац нарушает монументальную цельность этого образа:

«Себя он считал „горячим“. Горячность и была в нем. Но прежде всего он был просто нетерпелив. Видя вокруг лукавство и ложь, он нередко отчаивался в прямом пути, решал быть хитрым и скрытным, как все другие. Тогда любил уверять себя, будто действует проницательно, предусмотрительно, трезво и хладнокровно. Но всего этого хватало лишь до тех пор, пока все шло гладко и пока, в сущности, ни хитрость, ни хладнокровие не подвергались настоящему испытанию. При первом препятствии, при первом же столкновении с ложью, с обидой, с несправедливостью, то есть как раз когда хитрость и хладнокровие действительно становились нужны, – Державин терял терпение, срывался и уж тут давал волю своей горячности».

Трудно представить более далеких друг от друга по складу людей, чем Державин и Ходасевич. Но при чтении писем и рецензий Владислава Фелициановича поневоле начинаешь подозревать, что в этих словах скрыт и некий автобиографический опыт. Как и Державин, Ходасевич всю жизнь пытался участвовать в каких-то сложных играх и интригах – только не придворных, а литературных, журналистских, отчасти и политических. Никогда у него это не выходило, в том числе из-за страстности и нетерпеливости нрава. Только в его случае это была не горячность казанского дворянина, а нервозность уязвленного разночинца. Точно так же, описывая разочарование автора «Фелицы» в Екатерине, Ходасевич не мог не думать о собственных разочарованиях: прежнем – в революции и уже наметившемся – в эмиграции.

Отличия все же были сильнее сходства. Между Ходасевичем и Державиным лежала не меньшая культурно-антропологическая пропасть, чем между нами и людьми Золотого или Серебряного веков. Но Владислав Фелицианович не то не замечал ее, не то делал вид, что не замечает. Он невольно стилизовал своего героя и в то же время воспроизводил его собственный взгляд на реальность, никак его не корректируя. Особенно это бросается в глаза при описании завершающего этапа государственной деятельности Державина, когда стареющий Гаврила Романович противостоял реформам соратников Александра I:

«В Сенате он вслух критиковал указ о вольных хлебопашцах, говоря, что „в нынешнем состоянии народного просвещения не выйдет из того никакого блага“ и что указ, сверх того, неисполним (что позже и было подтверждено событиями)».

Если учесть, что указ о вольных хлебопашцах мог – и, по замыслу его инициаторов, должен был стать первым шагом к отмене крепостного права, можно лишь согласиться с Адлановым, который мягко укорил Ходасевича за эту фразу. О решающей роли Державина в разработке ограничительных законов о евреях внук Якова Брафмана вообще ничего не пишет, хотя не знать об этом (хотя бы из тех же державинских мемуаров) не мог. Обходит он вниманием и позорную, на взгляд людей иного времени, оду на смерть графини Румянцевой, в которой Державин ставит одну из фавориток Петра I, отъявленную интриганку и маниакальную картежницу, в пример Екатерине Дашковой, умнейшей, образованнейшей, достойнейшей женщине своей эпохи. В сущности, за Державиным признаются лишь те сомнительные поступки, которые были бы простительны по меркам и пушкинской эпохи, и эпохи Ходасевича. Например, попал юный Гаврила Романович в шайку шулеров, в чем потом горько раскаялся; Владислав Фелицианович, сам заядлый картежник, описывает это с увлечением и знанием дела.

Но иногда монументально-жуткая реальность прорывается: «Придя в Малыковку, он тотчас нарядил следствие; троих мужиков, повинных в убиении казначея Тишина с женой и детьми (которым головы размозжили об угол), „по данной ему от генералитета власти, определил на смерть“. Замечательна смесь воображения и расчета, с коими он затем действовал. На другой день всех жителей, мужского и женского полу, согнали на близлежащую гору. Священнослужителям всех семи церквей малыковских приказано было облечься в ризы. Пушку, заряженную картечью, навели на толпу; двадцать гусар с обнаженными саблями разъезжали вокруг, чтобы рубить всякого, кто захочет бежать. На осужденных надели саваны, дали им в руки зажженные свечи и при погребальном звоне привели к месту казни. „Сие так сбившийся народ со всего села и из окружных деревень устрашило, что не смел никто рта разинуть“. Прочтя приговор, Державин велел этих троих повесить, а еще двести крестьян, тех самых, что осадили его недавно при переправе, – пересечь плетьми. „Сие все совершили, и самую должность палачей, не иные кто, как те же поселяне“».

Можно вообразить, как отреагировал бы Ходасевич, если бы вдруг узнал о том, что кто-нибудь из его современников-поэтов во время Гражданской войны личновыносил смертные приговоры (пусть заслуженные) и присутствовал при их публичном исполнении, проявляя при этом «воображение и расчет». Но это еще не всё. Ходасевич не мог не знать хладнокровной фразы из примечаний к «Истории Пугачевского бунта»: «И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сиих мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».

От обсуждения тех мрачных бездн, которые раскрываются при одной мысли об этом поэтическом любопытстве,Ходасевич уклонился. Ему нужен был Державин цельный, эпический, «бессмертный и домовитый», Поэт, для которого создание культуры неотъемлемо от устройства страны. И ему удалось этот монументальный образ создать.

О «Державине» писали много и хвалебно. В «Возрождении» – Павел Муратов, в «Руле» – Александр Кизеветтер, в «Последних новостях» – Словцов. «Современные записки» в одной XLVI книге поместили две рецензии – Петра Бицилли и Марка Алданова. Был отклик и во французской прессе [679] 679
Заметка А. Левинсона в газете «Je Suis Partout» (1931. Mai 30).

[Закрыть] . Злое слово было сказано лишь одно, но и оно в своем роде доставило Ходасевичу удовольствие, поскольку принадлежало Дмитрию Святополку-Мирскому. В 33-м номере еженедельной газеты «Евразия» (1929) он, отзываясь на публикацию первых фрагментов «Державина» в «Современных записках» (кн. XXXIX), писал: «Конечно, Ходасевич настоящий писатель, по уму и литературному умению превосходящий всех представленных в этом номере. Но какая утонченная извращенность, граничащая с садизмом, нужна была, чтобы самому мертвому и „трупному“ из всех когда-нибудь живших писателей выбрать своей жертвой насквозь живого и здорового Державина». 21 августа 1929 года Ходасевич писал Марку Вишняку: «…хоть и самым мертвым и трупным, но все же „из всех когда-нибудь живших“писателей быть занятно. Четыре тысячи лет (на худой конец) человечество не производило ничего, подобного мне» [680] 680
CC-4. Т. 4. С. 514.

[Закрыть] . Сам Святополк-Мирский видел возрождение державинской линии в наиболее ценимых им современных авторах – Цветаевой, Маяковском. Обращение к этой теме Ходасевича казалось ему узурпацией. Но он был отчасти прав: Державин притягивал Ходасевича во многом как собственная противоположность.

К тому времени Ходасевич и Берберова уже покинули квартиру на Ламбларди. Теперь они жили на улице Катр-Шемине в Бийянкуре, фабричном пригороде Парижа, где в большом количестве обитали русские эмигранты. Здесь были русские кабаки, в которых пели цыгане и плясали безработные джигиты; здесь «врангелевская шпана» (по выражению Берберовой), ныне рабочие заводов Рено, со слезами вспоминала о Перекопе и Галлиполи; здесь в магазине мадам Пышман продавались консервы Киевского пищетреста. Здесь Берберова черпала материал для своих первых беллетристических произведений: талантливой, хотя и подражательной (главным образом, Зощенко) книги рассказов «Биянкурские праздники» и романа «Последние и первые» – халтурного, совершенно соцреалистического по поэтике сочинения про предпринимателя-доброхота, своего рода современного Костанжогло, приспосабливающего эмигрантов к работе на земле, к выращиванию спаржи. Из писателей соседом Владислава Фелициановича и Нины Николаевны был Борис Зайцев. Ходасевич прожил в этом районе до конца своих дней.

Тем временем миновало 25 лет со дня первой публикации Ходасевича. По старым, дореволюционным обычаям это было поводом для юбилея. Двадцатилетний юбилей литературной деятельности бывшего мужа заметила лишь Анна Ивановна, но сейчас «Возрождение» решило оказать честь своему сотруднику.

В номере за 2 марта 1930 года были помещены большая фотография Ходасевича и статья о нем, написанная Владимиром Вейдле. Автор отмечал заслуги Ходасевича-критика, «чуткого… ко всякому греху против человечности, и потому… – враждебного футуризму, формализму, как попыткам оставить литературе одну литературную шелуху». Но прежде всего Вейдле писал о стихах Ходасевича:

«Тот ничего в них не поймет, кто их примет за ювелирные изделия. В том и состоит более высокое их совершенство, что они вообще не сделаны, что их поверхность неотличима от их глубины, что в них нет ничего внутри, что не находило бы пути наружу, нет ничего снаружи, что не было бы обусловлено внутри.

Такие стихи не каждому дано писать. Их не забудет русская поэзия. В годы, последовавшие за ее вторым расцветом, в годы ее быстрого оскудения послышался вдруг этот новый голос, не похожий на другие голоса. Другие или недостаточно обновляют русскую преемственность, или совсем отрываются от нее; Ходасевич ей верен и в ней свободен, свободен именно потому, что верен ей. Он сохранил жизнь русской поэзии, живой ритм русского стиха, без чего не полностью жива и сама Россия».

Организация чествования не обошлась без сложностей, поскольку Ходасевич был постоянным сотрудником изданий противоположной политической направленности. Тем не менее в ресторане «Монизетт», напротив «Клозери де Лила», 4 апреля собрались и «возрождении», и «ближайшие сотрудники» «Современных записок», и эмигрантские живые классики Бунин, Мережковский, Зайцев, Куприн – всего человек сорок. Организацией юбилея ведала Берберова. Как записала в дневнике Вера Бунина, «юбиляр явился поздно, когда все были в сборе. Как всегда, изящен, немного насмешлив и, как редко, доволен». Бунин и Мережковский говорили речи, Вишняк прочел сочиненные в его честь стихи.

Кроме газеты и журнала, в которых сотрудничал Ходасевич, о его юбилее вспомнили в еврейских кругах русского Парижа. Возник замысел переиздания его уже ставших классическими переводов. Выбор остановился на никогда отдельным изданием не выходившей «Свадьбе Эльки» Черниховского. Предполагалось выпустить книгу тиражом 260 экземпляров, с иллюстрациями Мане-Каца. К сожалению, издание так и не состоялось (для другого, тоже не доведенного до конца издания «Свадьбы Эльки» иллюстрации делал в те же годы – ирония судьбы! – Леонид Пастернак, отец вечного антагониста Владислава Фелициановича).

«Поднять престиж Ходасевича», о чем хлопотала Нина Берберова, казалось, удалось. Однако вскоре долгожданный праздник был омрачен, как и триумф после «Собрания стихов» – причем тем же самым человеком. На обеде в «Монизетт» в числе других присутствовали «Жоржики», Одоевцева, Оцуп. Для них 1930 год также был удачным. Возник журнал «Числа». После прекращения в 1928 году «Звена» у «гумилят» не было своего печатного органа. Сейчас им удалось обзавестись им благодаря тем же практическим талантам Оцупа, которые спасали их от голода в Петрограде. Спонсором и формальным соредактором нового журнала выступила теософка Ирма де Манциарли. Это позволило «Числам» объявить себя журналом чисто литературным, стоящим вне текущей политики. Понятно, что подобная позиция вызвала у собратьев по эмиграции обвинения в «эстетстве», возрождении традиций декаданса и даже в «советофильстве». Но Ходасевич мог «гумилятам» только позавидовать: зависимость эмигрантской литературы от некомпетентных редакторов-политиков была его постоянной головной болью. Позднее, когда помощь Манциарли прекратилась, «Числам» приходилось прибегать к разным способам финансирования, в том числе тем, что так язвительно описаны в рассказе Набокова «Уста к устам»: публиковать сочинения щедрых графоманов; тем не менее журнал дотянул лишь до десятого номера, причем два из них были сдвоенными.

«Числа» стали прибежищем литературной молодежи, которой трудно было проникнуть на страницы «Современных записок». Именно здесь сформировалась, под влиянием Георгия Иванова и под опекой Адамовича, та школа, которой дано было позднее название «Парижская нота». Здесь печаталась проза Юрия Фельзена, Сергея Шаршуна, Василия Яновского, статьи Сергея Лифаря о балете и Артура Лурье о музыке. Для молодых авторов было важно и то, что «Числа» не были так оторваны от общеевропейского литературного процесса, как другие эмигрантские журналы: здесь можно было прочитать о Прусте, о Джойсе, о сюрреализме. Из старших в «Числах» публиковались Мережковский, Гиппиус, Ремизов, Зайцев. Ходасевич к числу авторов «Чисел» не принадлежал; более того, уже во втором-третьем сдвоенном номере журнала ему был брошен резкий и скандальный вызов. В «Числах» появилась заметка под названием «К юбилею В. Ф. Ходасевича», подписанная неким А. Кондратьевым. Напечатана она была под рубрикой «Свободная трибуна» – редакция тем самым снимала с себя ответственность за этот «юбилейный» текст.

Уже начало статьи отдавало елейной издевкой:

«Чествование В. Ф. Ходасевича по случаю его двадцатипятилетнего юбилея явилось несколько неожиданным для широкой массы читателей. Тем более, конечно, была своевременной и удачной мысль организовать это чествование, с одной стороны, напоминающее о четвертьвековой ценной и высокополезной деятельности писателя, к сожалению, долгое время принужденного видеть к себе недостаточное внимание, с другой – поясняющее тем из почитателей Ходасевича, которые были в этом недостаточно осведомлены, что перед ними не относительный новичок, а маститый писатель с четвертьвековым разнообразным стажем» [681] 681
Кондратьев А.К юбилею В. Ф. Ходасевича. Привет читателя // Числа. 1930. № 2–3. С. 311–312.

Дальше А. Кондратьев описывал вехи «высокополезной деятельности» Ходасевича. Он не говорил ни одного худого слова, но почти каждая его фраза содержала болезненный удар:

«Первая книга Ходасевича „Молодость“ вышла в 1908 году, и уже в этой прекрасной книге многие основные черты дарования поэта просвечивают с достаточной определенностью. Черты эти прежде всего выражаются в умении перенять структуру, тон, интонацию чужой, более мощной поэзии, но перенять с таким тонким искусством, что заимствование почти приобретает вес первоисточника и почти заставляет нас забывать о том, что оно светится не своим, а отраженным светом.

С выходом „Счастливого домика“ Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовской, Эллис, Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми, но в свое время подававшими большие надежды. Еще выше ставили Ходасевича поэты петербургской школы, и, например, покойный Гумилёв неоднократно указывал на Ходасевича как на блестящий пример того, какого прекрасного результата можно достичь в стихотворном ремесле вкусом, культурностью и настойчивой работой.

Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительным кругам (О. Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением издательства „Всемирная литература“, Госиздат издает его книги и проч.

В 1922 г. В. Ходасевич уезжает в заграничную командировку и вступает в число ближайших сотрудников издаваемого Горьким журнала „Беседа“, где и появляется вскоре упомянутая выше статья Белого, давшая первый толчок к должному признанию ценной и высокополезной деятельности Ходасевича» [682] 682
Кондратьев А.К юбилею В. Ф. Ходасевича. Привет читателя // Числа. 1930. № 2–3. С. 312–313.

Пассаж про Ольгу Каменеву и Госиздат был, в условиях эмиграции, почти доносом; утверждение, что статья Белого о Ходасевиче была напечатана в «Беседе», – намек на использование Ходасевичем редакторского положения в личных целях и при этом прямая клевета. Заключением же статьи, перекликающимся с текстом двухлетней давности, автор (а им был Георгий Иванов) прямо себя раскрывал:

«Вслед за продолжительным периодом равнодушия и непонимания возникает опасность переоценки значения его творчества, вплоть до такой очевидной нелепости, как приравнение ценной и высокополезной, но скромной по самой своей природе поэзии Ходасевича чуть ли не к самому Блоку. Преувеличение это следует отнести не только за счет нечуткости некоторых критиков, но и за счет наивного, продиктованного своеобразным эмигрантским патриотизмом желания иметь во что бы то ни стало „собственных Вольтеров и Рассинов“. К чести большинства истинных почитателей Ходасевича, истинных, потому что любящих его за то, что в нем есть, и не приписывающих ему то, чего он не имеет, – преувеличения отдельных лиц не изменили прочно установившейся в культурных кругах правильной оценки поэта, и сами собой сошли на нет» [683] 683
Кондратьев А.К юбилею В. Ф. Ходасевича. Привет читателя // Числа. 1930. № 2–3. С. 314.

Скандальность ситуации усугублялась тем, что литератор по имени Александр Кондратьев, некогда второстепенный поэт-символист, действительно существовал, жил в Польше и сотрудничал с «Возрождением». Прошло несколько недель, прежде чем он узнал о том, что замешан против своей воли в неприятный инцидент. Лишь 23 октября 1930 года в «Возрождении» было помещено его письмо:

«Убедительно прошу вас не отказать в напечатании на страницах „Возрождения“ о том, что помещенная за моей подписью в № 2–3 журнала „Числа“ статья „К юбилею В. Ф. Ходасевича“ написана не мной, и я протестую против того, чтобы фамилией моей (которой я подписываю свои произведения более 30 лет) пользовались, как псевдонимом, другие лица».

В свою очередь, редакция снабдила письмо примечанием:

«Как и следовало ожидать, А. А. Кондратьев, почтенный писатель… оказывается непричастным к авторству упомянутой статьи, содержащей ряд инсинуаций и передержек. Пользование чужим именем в качестве псевдонима есть прием, недопустимый в порядочном литературном органе. То обстоятельство, что материал помещен в отделе „Свободная трибуна“, не меняет дела. За весь материал, помещаемый под псевдонимом или вовсе без подписи, моральная и литературная ответственность всегда и всецело падает на редакцию – в данном случае на госпожу Манциарли и г. Оцупа».

Ходасевич, естественно, был в ярости. Гнев его распространялся на всю «постгумилёвскую» компанию. В ответ на «инсинуации и передержки» он начал вспоминать весь, нынешним языком говоря, компромат, который был у него на Георгия Иванова и Адамовича. Вспомнил, в частности, «дело Кельсона» (в письме Виктору Ирецкому он просит напомнить подробности этого литературно-судебного скандала). Вспомнил о биржевом скандале, в который был замешан близкий к Иванову и Адамовичу прозаик Юрий Фельзен. Наконец, по Парижу одновременно поползли два слуха. Один (со ссылкой на Ходасевича) – об убийстве и ограблении, совершенных при участии Иванова, Адамовича и Оцупа в Петрограде в начале 1920-х. Второй – о том, что Горький застал Ходасевича роющимся в его бумагах и что именно это стало причиной разрыва писателей. Второй слух, явно исходящий от «Жоржиков», был лжив с начала до конца, но внешне более правдоподобен; первый – неправдоподобен, но основан на реальном факте, только ни Иванов, ни Оцуп к факту этому отношения не имели. Судя по всему, на квартире, где жил Адамович и где прежде жил Иванов, в начале февраля 1923 года было совершено убийство (одним из многочисленных случайных приятелей Георгия Викторовича, ведшего в то время довольно легкомысленный образ жизни). Адамовичу поневоле пришлось принять участие в уничтожении трупа [684] 684
См.: Арьев А. Ю.Когда замрут отчаянье и злоба // Звезда. 2008. № 8.

Какой слух был запущен прежде, кто кому отвечал, едва ли удастся выяснить, да не очень это важно. Можно лишь сожалеть, что полемика между большими поэтами приняла столь вульгарные формы. Как будто капризная женственность «Жоржиков» (у Иванова сочетавшаяся со смелым умом, у Адамовича – с душевной высотой, своеобразно проявившейся в дни Второй мировой войны, и у обоих – с незаурядным талантом), их завистливость, обидчивость, интриганство провоцировали подобные же проявления у Ходасевича. Впрочем, Ходасевич имел в 1930 году возможность ответить Иванову иначе – благородно, по-рыцарски, заступаясь не за себя, а за другого писателя. Дело в том, что еще прежде, чем Ходасевичу, «Числа» (и лично Иванов) бросили вызов Сирину. Ненависть Иванова к Набокову объяснялась просто: некоторое время назад Одоевцева подарила Владимиру Владимировичу свой новый роман, а тот счел возможным написать на подаренную книгу разгромную рецензию. Иванов решил «отомстить»: тут явственно проявилось свойственное «Жоржикам» и их кругу смешение литературы и «человеческих отношений» [685] 685
См. об этой истории, например: Бойд Б.Владимир Набоков: Русские годы. СПб., 2020. С. 409–410.

[Закрыть] . Из статьи Иванова (как бы совокупной рецензии на все произведения Сирина от «Машеньки» до «Защиты Лужина») стоит привести лишь одну цитату:

«Автор „Защиты Лужина“, заинтриговавший нас мнимой случайностью своей мнимой духовной жизнью [686] 686
Так у Г. Иванова. Несомненно, это грубая редакторская ошибка, обессмысливающая текст. Следует читать: «мнимой сложностью своей мнимой духовной жизни».

[Закрыть] , – ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно „простая и целостная натура“. Этот знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, „владеющего пером“ на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, „закручивает“ сюжет „с женщиной“, выворачивает тему „как перчатку“, сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен.

В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его „верх благородства“, его вымышленное генеалогическое древо восходит к крестоносцам. Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд» [687] 687
Иванов Г. В.Сирин. «Машенька». «Король, дама, валет». «Защита Лужина». «Возвращение Чорба» //Числа. 1930. № 1. С. 234–235.

Одиннадцатого октября 1930 года, уже после выхода романа Набокова в виде книги, Ходасевич помещает в «Возрождении» рецензию на него, которая завершается следующим образом:

«Молодого писателя надо поздравить с большою удачею. Недаром еще до выхода книги, когда роман по частям печатался в „Современных записках“, вокруг него уже раздались презренные речи зависти».

Это была небрежная пощечина Иванову, которая стоила гораздо больше, чем беспомощное соревнование в сплетнях и интригах. Не стоит забывать того, как была воспринята «Защита Лужина» в эмигрантской среде. Это была не просто литературная сенсация, не просто акт рождения большого писателя. Это был «патент на благородство» молодой эмиграции, испытывавшей зависть к «Зависти»: хотя бы один ее представитель сумел превзойти своих сверстников в Советской России. Предположение о низких мотивах выпада Иванова выглядело убедительно (на самом деле им двигали мотивы если не низкие – нельзя же назвать так избыточную супружескую любовь! – то глупые).

Но в рецензии на «Защиту Лужина», кроме похвал автору и выпадов в адрес его хулителя, есть и несколько фраз, очень многое говорящих о мироощущении Ходасевича и – косвенно – о тех мыслях и страхах, которые не давали ему покоя осенью 1930 года:

«Художник обречен пребыванию в двух мирах: в мире реальном и в мире искусства, им самим созидаемом. Подлинный мастер всегда находится на той принадлежащей обоим мирам линии, где их плоскости пересекаются. Отрыв от реальности, целостное погружение в мир искусства, где нет полета, но есть лишь бесконечное падение, – есть безумие. Оно грозит честному дилетанту, но не грозит мастеру, обладающему даром находить и уже никогда не терять линию пересечения. Гений есть мера, гармония, вечное равновесие.

Лужин не гений. Он, однако ж, и не бездарность. Он не более как талант. При первых шагах этого достаточно: в качестве вундеркинда он безответственно, но безгрешно имитирует гения, как ребенок имитирует взрослого. Но дальше путь для него закрыт, катастрофа неминуема… Судьба Лужина совершается. Гармония им не найдена. Водолаз без водолазного снаряда, „сосуд скудельный“, дерзнувший на путь истинного творчества, запретный таланту и посильный лишь гению, вундеркинд, заглянувший в „шахматные бездны“, – он оказывается ими поглощен.

Безумие есть его законный удел, в котором есть нечто возвышенное, как есть возвышенное в падении Фаэтона. Лужин заслужил честь назваться жертвой искусства. Вероятно, в безумии, в непрестанном падении сквозь шахматные бездны, обрел бы он и своеобразное счастье: он вполне приспособлен для благополучного обитания в этом неблагополучном мире. Но его вылечили, извлекли оттуда – на новые мытарства. Проходить тяжкий путь воплощения заставили его вторично».

Ходасевич, думается, верил в свою гениальность. Но теперь он чувствовал, что гений его покинул, а значит, равновесие, в котором находилась его жизнь, нарушено. Что же ему предстояло – безумие или мука «вторичного воплощения»?

Был лишь один человек, который мог ему помочь. Но равновесие исчезло и в личной жизни. Еще недавно казалось, что его союзу с Ниной не угрожает ничего. В «своей Галатее» (как назвали Нину Николаевну в одном из тостов на юбилее Ходасевича) он обрел то, чего в Анне Ивановне обрести не мог: не просто верную и любящую спутницу жизни, но товарища, соратника, равного. Последнее стихотворение, написанное перед молчанием, было посвящено ей – «К Лиле» (псевдоперевод с латинского):

Скорее челюстью своей
Поднимет солнце муравей;
Скорей вода с огнем смесится;
Кентаврова скорее кровь
В бальзам целебный обратится, —
Чем наша кончится любовь.

Но уже через год стало очевидно, что семейная жизнь дает трещину.

Вот как рассказывает об этом Нина Берберова: «Что-то медленно, едва заметно начало портиться, изнашиваться, сквозить, сначала во мне, потом, в течение почти двух лет, – вокруг меня, между ним и мною. То, что было согласием, осторожно начало оборачиваться привычкой к согласию, то, что было утешением, постепенно стало приобретать свойства автоматичности. То, что было облегчением, поворачивалось механически, включалось и выключалось по желанию.

Я иногда больше не чувствовала себя живой, я чувствовала себя надломленной внутри, всеми этими годами, этой жизнью, всем, что случилось со мной. „Да, я сломалась, – думала я, – и теперь я никому не нужна, а главное – себе не нужна и, конечно, ему“. И мелочи раздражали меня, пустяки, о которых не стоило и думать, которых я раньше не замечала. И кажется, они раздражали и его, но он этого не показывал. Может быть, я и сама раздражала его?» [688] 688
Берберова Н.Курсив мой. С. 394–395.

Нет ни одного счастливого человека и ни одной счастливой пары, которые не знали бы таких периодов. Но в данном случае кризис не проходил, а напротив, все разрастался. Нина была слишком самодостаточна, слишком эгоцентрична и, по собственным словам, «любила победителей больше, чем побежденных»: она не могла помочь человеку, погружавшемуся во тьму. Раньше она заряжала Ходасевича своей молодой энергией. Теперь он заражал ее депрессией. Когда он уезжал в версальский пансион работать над очередной главой «Державина», когда она уезжала к Мережковским в Торран или к подруге детства в Пэри-Канну – ей сразу же становилось легче. Даже дома они общались все меньше и меньше: Ходасевич работал ночью, ложился в шесть, вставал в два. Нина в это время уходила в библиотеку или в редакцию. Вечера они проводили в разных кафе: он – в «Мюрате», где играл в бридж, она – в «Селекте» или «Наполи», с поэтами. Редкие совместные часы проходили в молчании: Владислав Фелицианович раскладывал бесконечные пасьянсы, как его отец под старость, стараясь уйти от тревожных мыслей.

Имя на поэтической поверке. Владислав Ходасевич

Примечательно стихотворение Владислава Ходасевича «Слепой». Раз, услышав это стихотворение – его, безусловно, не забыть.

«Палкой щупая дорогу,
Бродит наугад слепой.
Осторожно ставит ногу
И бормочет сам с собой.
А на бельмах у слепого
Целый мир отображён:
Дом, лужок, забор, корова,
Клочья неба голубого –
Всё, чего не видит он».

Такие стихи способны совершенствовать человеческие души, воспитывать милосердие и сострадание к ближнему.

Имя Владислава Фелициановича Ходасевича (28.05.1886 -14.06.1939) яркого представителя поэта Серебряного века, переводчика, тонкого литературного критика, стало возвращаться к нашему читателю, после перестройки, с именами Николая Гумилёва и Владимира Набокова, Георгия Иванова и Георгия Адамовича.

Он разделил судьбу многих русских интеллигентов, эмигрировал в 1922 году, продолжая плодотворно работать, и окончил свои дни в Париже.

Владислав Ходасевич родился в Москве 28-го мая1886 года, был шестым ребёнком в семье.

Старший брат Михаил (1865-1925) стал известным адвокатом, его дочь Валентина Ходасевич, художник, написала портрет своего дяди Владислава.

Поэт жил в доме брата во время учёбы в университете и в дальнейшем, вплоть до отъезда из России, поддерживал с ним отношения.

Отец Фелициан, из польской обедневшей дворянской семьи, в молодости хотел стать художником, учился в Академии художеств, но мечте не удалось сбыться, стал фотографом, фотографировал даже самого Льва Толстого, позже открыл в Москве магазин фотографических принадлежностей.

Мать Владислава – Софья Яковлевна, была дочерью известного еврейского литератора Якова Брафмана, впоследствии перешедшего в православие.

Сама Софья Яковлевна перешла в католичество, став ревностной католичкой.

Стихи Владислав писал с детства. 16-ти летним гимназистом вошёл в литературные круги, в общении с московскими символистами осознал своё призвание.

В автобиографической заметке под 1903 годом, он заметил: «Стихи навсегда».

В 1905 году Владислав Ходасевич женился на Марине Эрастовне Рындиной. Красивая эффектная блондинка, славилась своими эксцентричностями, в костюме Леды с живым ужом на шее.

Уже в конце 1907 года супруги расстались.

Часть стихотворений из первой книги стихов поэта «Молодость» -1908 года, посвящены отношениям с Мариной Рындиной.

После окончания гимназии, Владислав в 1904 году поступил в Московский университет на юридический факультет. В следующем году перевёлся на филологический.

Учился вплоть до 1910 года, с перерывами, но курса не окончил.

Юношей он посещает знаменитый Литературно-художественный кружок, увлекается поэзией Бальмонта и Брюсова, знакомится с Андреем Белым. Первое выступление со стихами – в альманахе «Граф» -1905 год.

Первая книга Владислава Ходасевича – сборник «Молодость» — вышла в 1908 году. В этом сборнике в каждом стихотворении виден взыскательный мастер.

Вторая книга «Счастливый домик» — вышла в конце 1913 года.

По воспоминаниям современников поэт в эти годы был большим франтом:

«В длиннополом студенческом мундире, с чёрной подстриженной на затылке копной густых, тонких, как будто смазанных лампадным маслом волос, с жёлтым, без единой кровинки лицом, с холодным нарочито равнодушным взглядом умных тёмных глаз, прямой, неправдоподобно худой…»

В последующие годы Владислав Ходасевич много переводит, публикует антологию «Русская лирика» и «Война в русской лирике», редактирует и пишет комментарии к «Драматическим сценам» Александра Пушкина.

В годы Первой мировой войны получивший «белый билет» по состоянию здоровья, поэт сотрудничал в «Русских ведомостях», «Утро России», в «Новой жизни».

В 1917 году Владислав Фелицианович, с восторгом принял Февральскую революцию и поначалу согласился сотрудничать с большевиками после Октябрьской революции, но быстро пришёл к выводу, что «при большевиках литературная деятельность невозможна, и решил писать разве лишь для себя».

Из-за туберкулёза позвоночника, к тому же Владислав Фелицианович страдал болезнью лёгких, лето 1916 и 1917 годов провёл в Коктебеле, в Крыму, у поэта М.Волошина.
В 1918 году выходит под его редакцией «Еврейская антология. Сборник молодой еврейской поэзии».

В годы гражданской войны поэт работал в театрально-музыкальной секции Моссовета, вёл занятия в Пролеткульте, открыл вместе с П.Муратовым, книжную лавку писателей, заведовал книжной палатой.

В 1920 году вышел его сборник «Путём зерна», одно из крупных поэтических достижений всего ХХ столетия.

В одноимённом заглавном стихотворении, есть такие строки о 1917 годе:

«И ты, моя страна, и ты, её народ,
Умрёшь, и оживёшь, пройдя сквозь этот год».

Тридцать три стихотворения, содержащихся в книге, создали 33-и летнему автору репутацию выдающегося поэта.

Владислав Ходасевич знал и поддерживал дружеские отношения с видными писателями и поэтами своего времени:

А.Блок, А.Белый, Н.Гумилёв, О.Мандельштам, А.Ахматова, М.Горький, С.Есенин, В.Маяковский.

В конце 1920 года Владислав Фелицианович переезжает в Петроград, по приглашению Максима Горького, и поселяется в Доме искусств.

Несмотря на болезнь, работает с необыкновенным подъёмом над сборником «Тяжёлая лира».

В июне 1922 года, вместе со своей знакомой, молодой поэтессой Ниной Берберовой, (1901. Москва – 1993. США), в которую влюбился, Владислав Ходасевич уехал через Литву в Берлин.

К 1925 году Владислав Ходасевич и Нина Берберова осознали, что возвращаться в СССР невозможно.

Владислав Фелицианович, опубликовал в нескольких изданиях фельетоны о советской литературе и статьи о деятельности ГПУ за границей, после чего советская пресса обвинила поэта в «белогвардейщине».

В марте 1925 года советское посольство в Риме отказало Владиславу Ходасевичу в продлении паспорта, предложив вернуться в Москву. Он отказался, окончательно став эмигрантом.

В эмиграции поэт редактировал вместе с М.Горьким журнал «Беседа», печатался в газетах «Дни», «Последние новости», в журнале «Современные записки», активно сотрудничал в газете «Возрождение», в которой опубликовал сотни статей.

Владислав Ходасевич жил в Германии, Чехословакии, Италии, даже в Ирландии, пока, наконец, в 1925 году не обосновался в Париже.

С 1925 года и до конца жизни Владислав Фелицианович жил в Париже.

За эти годы вышло его «Собрание стихов», книга «Державин», одна из умнейших биографий на русском языке, по мнению литературных критиков.

Книга о Пушкине и в январе 1939 года, последняя прижизненная книга — воспоминаний «Некрополь», воспоминания о Брюсове, Белом, Гумилёве, Сологубе, Есенине, Горьком и других, кого при жизни знал и с кем общался Владислав Фелицианович.

Единственный поэтический сборник, изданный в годы эмиграции – «Собрание стихов» — 1927 год, включал цикл «Европейская ночь» — лучшее, что написал Владислав Ходасевич – вдали от Родины.

В 1932 году он расстался, с Нины Берберовой, по её инициативе.

В 1933 году он женился на Ольге Марголиной (1890.Петербург – 1942, погибла в Освенциме, в нацистском концлагере), с которой прожил до последних дней своей жизни.

В последний период жизни Владислав Ходасевич переживал глубокий кризис.

Положение поэта в эмиграции было тяжёлым, жил он обособленно.

За три недели до кончины Владиславу Ходасевичу стало совсем плохо, кожные покровы пожелтели, испытывал жесточайшие боли.

Обнаружили камни в печени, давали и ещё диагноз – рак поджелудочной железы.

При операции, в Париже, извлекли из печени два огромных камня, и было видно, что операция безнадёжна, и доводить её до конца, не было смысла.

Делать её надо было 12-15 лет назад.

Перед смертью, не приходя в сознание, стонал.

Внезапно жена Ольга Марголина, племянница писателя Марка Алданова, окликнула его. Он открыл глаза и слегка улыбнулся ей. Через несколько минут всё было кончено.

Умер Владислав Ходасевич 14 июня 1939 года в Париже, после операции, прожив
53 года.

Похоронен в предместье Парижа на кладбище Булонь — Бьянкур.

На похоронах собрался весь эмигрантский литературный Париж.

Сегодня мы видим явственно, через толщу лет, что поэзия Владислава Ходасевича – поэта Серебряного века глубже, подлиннее, трагичнее и человечней, чем казалось его современникам.

Поэтическое наследие Владислава Фелициановича Ходасевича невелико (если сравнивать с такими поэтами Серебряного века, как Бальмонт или И.Северянин), однако каждая из пяти книг — эпоха в истории русской поэзии.

«Из поэтического наследия Владислава Ходасевича.

«Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.

Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю чёрную оно упасть должно.

И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрёт и прорастёт.

Так и душа моя идёт путём зерна:
Сойдя во мрак, умрёт – и оживёт она.

И ты, моя страна, и ты, её народ,
Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, —

Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путём зерна».
23 декабря 1917 года.

«Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живём.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом.

И лишь порой сквозь это тленье
Вдруг умилённо слышу я
В нём заключённое биенье
Совсем иного бытия.

Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладёт
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот».
Июль 1922 год. Берлин.

«Я рад всему: что город вымок,
Что крыши, пыльные вчера,
Сегодня, ясным шёлком лоснясь,
Свергают струи серебра.

Я рад, что страсть моя иссякла.
Смотрю с улыбкой из окна,
Как быстро ты проходишь мимо
По скользкой улице, одна.

Я рад, что дождь пошёл сильнее
И что, в чужой подъезд зайдя,
Ты опрокинешь зонтик мокрый
И отряхнёшься от дождя.

Я рад, что ты меня забыла,
Что, выйдя из того крыльца,
Ты на окно моё не взглянешь,
Не вскинешь на меня лица.

Я рад, что ты проходишь мимо,
Что ты мне всё-таки видна,
Что так прекрасно и невинно
Проходит страстная весна».
Апрель 1908 год. Москва.

«От крыши до крыши протянут канат.
Легко и спокойно идёт акробат.

В руках его – палка, он весь – как весы,
А зрители снизу задрали носы.

Толкаются, шепчут: «Сейчас упадёт!» —
И каждый чего-то взволнованно ждёт.

Направо – старушка глядит из окна,
Налево – гуляка с бокалом вина.

Но небо прозрачно, и прочен канат.
Легко и спокойно идёт акробат.

А если сорвавшись, фигляр упадёт
И, охнув, закрестится лживый народ, —

Поэт, проходи с безучастным лицом;
Ты сам не таким ли живёшь ремеслом?»
1921 год.

«Над полями, лесами, болотами,
Над извивами северных рек
Ты проносишься плавными взлётами,
Небожитель – герой – человек.

Напрягаются крылья, как парусы,
На руке костенеет рука,
А кругом – взгромождённые ярусы:
Облака – облака – облака.

И смотря на тебя недоверчиво,
Я качаю слегка головой:
Выше, выше спирали очерчивай,
Но припомни – подумай – постой.

Что тебе до надоблачной ясности?
На земной, материнской груди
Отдохни от высот и опасностей, —
Упади – упади – упади!

Ах, сорвись, и большими зигзагами
Упади, раздробивши хребет,
Где трибуны расцвечены флагами,
Где народ – и оркестр – и буфет…»
Март 1914 год.

«Всю неделю над мелкой поживой
Задыхаться, тощать и дрожать,
По субботам с женой некрасивой
Над бокалом, обнявшись, дремать.

В воскресенье на чахлую траву
Ехать в поезде, плед разложить,
И опять задремать, и забаву
Каждый раз в этом всём находить.

И обратно тащить на квартиру
Этот плед, и жену, и пиджак,
И ни разу по пледу и миру
Кулаком не ударить вот так, —

О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиренье таком
Пузырьки только могут в сифоне –
Вверх и вверх, пузырёк с пузырьком».
Париж.1926 год.

«Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжёт и разъедает тело».
Сентябрь 1921 год.

Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий (25 стр.)

Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
И ноги жжет затянутый ремень.

В моей стране — ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там — серый свет бессолнечных лучей.

Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод…

Жуткая отчетливость и точность этих строк — прорыв в зрелую поэтику Ходасевича, которой еще предстояло сложиться. Может быть, лишь форсированное повторение однотипных определений («бессолнечных лучей», «безжизненный приплод») обличает юность поэта.

Мотив любовного отчаяния и тоски проявляется только с четвертой строфы:

А в шалаше — что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть.
Царапаясь, кусаясь и визжа.

А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив.
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.

В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены.
От их отцов несу вам песни эти.
Я к вам пришел из мертвенной страны.

В том и ужас, что «мертвый», «безжизненный», «бессолнечный» мир не бесплоден. Ему присущ эротизм, но некрасивый, отталкивающий, темный. Он порождает некую жизнь, но убогую, уродливую, второсортную. В сущности, это образ ада — внутреннего ада, скрытого в человеческом сознании, ада, который именно тем и ужасен, что он — не смерть, а некая неполноценная, оборотная сторона жизни. Любовное несчастье (в сущности, довольно тривиальное) открыло этот ад для его поэтического зрения.

Реакция знакомых на это стихотворение была различна. Нине Петровской оно чрезвычайно понравилось. Видимо, понравилось оно и Муни, который вообще-то был к стихам Ходасевича строг. Любопытно, что Тиняков был шокирован «ужасным нагромождением ужасных образов и слов». (Любопытно это потому, что сам Тиняков если чем и остался в литературе, то именно «ужасными», шокирующими, провокационно-антиэстетичными стихами, только несравнимо более плоскими, чем у Ходасевича.)

Видимо, именно в те дни, когда происходило окончательное расставание с Мариной, Владислав Фелицианович передал Кречетову рукопись книги. Два месяца спустя, в феврале 1908-го, она вышла. Так поэт попрощался с целым периодом своей жизни. Предстоял новый — один из самых трудных.

Глава четвертая
БЕДНЫЙ ОРФЕЙ

Три года после расставания с Мариной — период в биографии Ходасевича темный: подробностей об этом времени его жизни известно немного.

Жил он в эти годы в меблированных комнатах «Балчуг», на одноименной улице, в Замоскворечье. На этой улице (в здании нынешнего отеля «Балчуг Кемпински») находились в то время многочисленные мастерские художников. В биографической хронике, написанной Ходасевичем для Берберовой, под 1908–1911 годами трижды значится «карты», дважды — «пьянство», один раз — «голод».

Похоже, молодой поэт прочно погрузился в богемный быт в его самых традиционных и стереотипных формах.

Средоточием этого быта в Москве был все тот же Литературно-художественный кружок. Но если в начале десятилетия он был оплотом «либеральных адвокатов», относившихся к «новому искусству» со смесью ненависти и тайного любопытства, как к чему-то завлекательно-порочному, то к 1908 году символисты составляли в нем полноценную, если можно так выразиться, фракцию, наряду со «знаньевцами», а также многочисленными любителями словесности и меценатами, от Рябушинского до иголочного фабриканта Владимира Гиршмана, китами журналистики, вроде Власа Дорошевича и Владимира Гиляровского, актерами, среди которых главенствовал Александр Сумбатов-Южин, и разного рода «общественными деятелями» неопределенного сорта. Даже в качестве председателя кружка психиатра Баженова сменил сначала Кречетов, а потом — Брюсов. С 1905 года Кружок, сменивший несколько помещений, одно другого роскошнее, располагался в особняке Востряковых на Большой Дмитровке, 15.

По вторникам там читались лекции и доклады. Ходасевич вспоминал: «Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов — не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка. В Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес. Тогда все это казалось ужасно значительно и нужно — на поверку вышло не так. Действительная литературная жизнь протекала вне Кружка, осаждаясь в нем лишь сумятицей и шумихой, подчас вредной и пошлой. Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать иль ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиной».

Но главным в кружковой жизни были не литературные дискуссии, не библиотека, а поздние трапезы и бдения за карточными столами. К полуночи в особняке на Дмитровке собиралась «вся интеллигентская и буржуазная Москва — из театров, с концертов, с лекций. Здесь назначались свидания — литературные, деловые, любовные. Официально считалось, что цель столовой — предоставить дешевые ужины деятелям театра, искусства, литературы, но на самом деле было не так. Действительно нуждающихся в столовой Кружка никто, кажется, не видал, а дешевые ужины запивались дорогими винами». Пили много, и все разное: символисты — «Мартель» и мадеру, реалисты — водку.

Еще с десяти вечера начиналась серьезная карточная игра. Она, собственно, и обеспечивала бюджет Кружка. Одних членских взносов не хватало бы на арендную плату за роскошный особняк с несколькими обеденными залами, несколькими гостиными, бильярдной, библиотекой. Играли в самые разные игры — покер, бридж, но особенно популярна была «железка» (изначально «железная дорога»), французская разновидность баккара, широко распространившаяся в России как раз в начале XX века и почему-то запрещенная полицией. Это придавало игре дополнительную остроту: в любую минуту могли явиться стражи закона и пресечь предосудительные увеселения.

По воспоминаниям Гиляровского, «штрафы с засидевшихся за «железкой» игроков пополняли кассу. Штрафы были такие: в 2 часа ночи — 30 копеек, в 2 часа 30 минут — 90 копеек, то есть удвоенная сумма плюс основная, в 3 часа — 2 рубля 10 копеек, в 3 часа 30 минут — 4 рубля 50 копеек, в 4 часа — 9 рублей 30 копеек, в 5 часов — 18 рублей 60 копеек, а затем Кружок в 6 часов утра закрывался, и игроки должны были оставлять помещение, но нередко игра продолжалась и днем, и снова до вечера».

Ходасевич был завсегдатаем игорных комнат — и описывает происходившее в них подробно и со знанием дела: «Ежевечерне составлялось, в среднем, по десяти столов. За каждым сидело десять или двенадцать игроков, окруженных плотной стеной понтеров «со стороны». В общем, за ночь через игорную залу проходило, должно быть, человек триста. Столы были серебряные, за которыми минимальная ставка была в один рубль, золотые, где счет шел на пятерки, и один стол — бумажный, со счетом на двадцатипятирублевки. За бумажным играли московские богачи, изредка — профессионалы. Тут игра шла тихо, сосредоточенно, почти безучастия посторонних, «стоячих» игроков».

Среди партнеров Ходасевича по «железке» были самые разные люди, вплоть до Сергея Львовича Толстого и Федора Федоровича Достоевского (у последнего любовь к азартным играм была явно наследственной). Ходасевич позднее вспоминал гротескную сцену: далеко уже не юные сыновья классиков запальчиво ссорятся из-за замусоленной бумажки, которой Сергей Львович попытался расплатиться. Из видных писателей в числе игроков кроме Ходасевича бывал, пожалуй, лишь Брюсов, и то редко: великолепный преферансист, он был «беспомощен и бездарен» в играх чисто азартных, требующих не расчета, а вдохновения и интуиции. Здесь удивительным образом проявлялись самые глубинные, коренные черты его личности. Ходасевич же купался в стихии игры — особенно в эти годы, когда и отчета давать было некому, и терять как будто нечего. Азарт у круглого столика играл в его жизни такую же роль, которую прежде, до встречи с Мариной, играли танцы.

И выпивка, и «железка» — все это было не только в Литературно-художественном кружке, но и в Купеческом и Охотничьем клубах. Но если почтенные обыватели, покинув свой клуб, возвращались к будничным трудам и семейному уюту, то для многих представителей художественного и околохудожественного мира Литературно-художественный кружок был лишь одной из остановок в каждодневных праздных, вдохновенных и нетрезвых скитаниях по ночному городу. По крайней мере, так обстояло дело у Ходасевича. Вечера, свободные от страстных литературных диспутов и игры в «железку», он проводил в обществе Муни.

Тут самые большие бонусы:
  • Сол Казино
    Сол Казино

    1 место! Самый высокий процент отдачи!

  • ФРЭШ Казино
    ФРЭШ Казино

    Свежий дизайн и высокая отдача денег!

Добавить комментарий